Но отчего же подобные вспышки «божьей искры» так слабы, так бедны результатами? Отчего пробужденное на миг сознание засыпает снова так скоро? Отчего человеческие инстинкты и чувства так мало проявляются в практической деятельности, ограничиваясь больше вздохами и жалобами да пустыми мечтами?
Да оттого и есть, что у людей, о которых мы говорим, уж характер такой. Ведь будь у них другой характер, – не могли бы они и быть доведены до такой степени унижения, пошлости и ничтожества. Вопрос, значит, о том отчего образуются в значительной массе такие характеры, какие общие условия развивают в человеческом обществе инерцию, в ущерб деятельности и подвижности сил.
Может быть, вина в нашем национальном характере? Но ведь этим вопрос не решается, а только отдаляется: отчего же национальный характер сложился такой, по преимуществу инертный и слабый? Придется только решение, вместо настоящего времени, перенести на историческую почву.
Притом же это еще вопрос спорный: ведь не мало кричат у нас и о ширине, и о размашистости русской натуры. Не произнесем своего суждения о всем народе; мы имеем в виду лишь один ограниченный круг его. Но признаться надобно – забавны восторги этой размашистостью, выражающеюся в том, что иные господа парятся в банях, поддавая на каменку шампанское, другие бьют посуду и зеркала в трактирах, третьи – проводят всю жизнь в псовой охоте, а в прежние времена так еще обращали эту охоту и на людей, зашивая мелкопоместных лизоблюдов в медвежьи шкуры и потом травя их собаками… Этакая-то размашистость водится во всяком невежественном обществе и везде падает с развитием образования. Но где же наша размашистость в кругу обыкновенных людей, да и откуда ей взяться? Возьмите у нас хоть незрелых еще юношей, учащихся наукам: чего они ждут, какую себе цель предполагают в жизни? Ведь все мечты большей части ограничены карьерой, вся цель жизни в том, чтобы получше устроиться. Это несравненно реже встречаете вы у других народов Европы. Не говоря о французах, которые имеют репутацию хвастунишек, – возьмите других, хоть, например, скромных немцев. Редкий немецкий студент не лелеет в душе какой-нибудь любимой идеи, – у них все больше ударяются в теорию, – какой-нибудь громадной мечты. Или он откроет новые начала философии и проложит новые пути для мысли; или радикально преобразует существующие педагогические методы, и после него человечество будет воспитываться на новых основаниях; или он будет великим композитором, поэтом, художником… Наконец, если и угомонится он, сузятся его стремления, решится он быть учителем какой-нибудь сельской школы, – и тут он задает себе вопрос и думает, как он будет учить, как приобретет расположение мальчиков и уважение общины и т. п. Во всем этом вы видите что-то деятельное и самостоятельное: «Я то-то сделаю, – а что я за это получу, уж там само собою следует»… Это не тот склад размашистых мечтаний, как, например, у городничего, мечтающего, что его сделают генералом за то, что Хлестаков женится на его дочери… Мы взяли в пример немца; возьмите кого хотите другого, везде вы найдете более широкий размах воображения, более инициативы в самых мечтах и планах, нежели у нас. Англичанин, например, вышед из школы и перестав мечтать о том, чтобы быть Чатамом, Веллингтоном или Байроном, начинает, положим, строить планы обогащения. Это, конечно, и у нас возбуждает мечты многих. Но какая же разница и в средствах и в размерах! Наши мечтатели о богатстве большею частью ухватываются за рутинные средства, берут то, что под рукою и что плохо лежит, и нередко останавливаются на достижении всевозможного комфорта. Между тем англичанин в своих соображениях изобретет несколько машин, переедет несколько раз все океаны, оснует несколько колоний, устроит несколько фабрик, сделает несколько громадных оборотов и затмит собою всех Ротшильдов… И что всего важнее, – он ведь пойдет исполнять свою задачу, и хоть половины не выполнит, но кое-чего все-таки достигнет… То же надо сказать и о французах: мы напрасно так уж наповал и осуждаем их, как пустозвонов. Нет, и они исполняют по временам задачи не маленькие, и во всяком случае размах у них шире нашего. Мы, вон, возимся над каким-нибудь энциклопедическим словарем, над какими-нибудь изменениями в паспортной или акцизной системе… А они – «составим, говорят, энциклопедию» – и составили, – не чета нашей. Так и во всем; «издадим, – говорят, – совсем новый кодекс» – и издали тотчас; «отменим то и другое в нашей жизни» – и отменили. Даже в нынешнем, опошленном и униженном французском обществе, все-таки, в строе разговора, в поведении каждого француза, вы замечаете еще довольно широкие замашки. Там вы слышите: при встрече с Ламорисьером, я ему скажу, что он поступил бесчестно; в другом месте: у меня почти готова записка императору относительно его итальянской политики; в третьем: нет, я напишу Персиньи, что такие меры не годятся, – и пр., в таком роде… Вы видите, что человек считает себя чем-то, дает себе труд судить и спорить, и никак не хочет безусловно повергаться в прах пред каждым словом хоть бы Moniteur'a. Правда, что он ничего серьезного большею частию не делает; но по крайней мере духом не падает и не предается тому робкому, безнадежному чувству бессилия, при котором можно «обратить человека в грязную ветошку».
А почему у нас это «обращение в ветошку» так легко и удобно, – об этом проницательный читатель не ждет, конечно, от нас решительных объяснений: для них еще время не пришло. Приведем лишь несколько самых общих черт, на которые находим указания даже прямо в произведениях автора, по поводу которого нам представляются все эти вопросы.